Пятый стул в тихом доме
В смутное утро городка Калуга, где колючий ветер разносил по переулкам запах прелых листьев, Антонина расстилала скатерть на пять персон. Хотя за обедом сидели лишь четверо. Но её руки, будто влекомые незримой волей, упрямо повторяли этот обряд — немой, настойчивый, словно надеясь удержать то, что давно утекло сквозь пальцы.
Пять чашек, пять ложек, пять приборов. Всё расставлено с той щепетильностью, что рождается, когда любви некуда деться. Утром — овсянка да яичница, вечером — щи да ватрушки. Порой на пятом месте лежал кусочек пирога, будто по забывчивости. Порой — лишь чистая тарелка, но она неизменно занимала своё место, как зарок, что пустота не вечна. Муж, Геннадий, давно перестал задавать вопросы. Лишь морщился, отодвигая лишнюю посуду, словно пустоту эту боялся признать своей. Сын, подросток Мишка, как-то бросил: «Ма, ну чушь же», — и вылетел, хлопнув калиткой. Дочь, Аринка, смотрела безмолвно, с тоской в глазах, не смея ранить мать, но и не понимая её.
Со временем сервировка стала для Антонины отходной. Не словами, а движениями — размеренными, заученными, обращёнными в пустоту, где, может, кто-то ещё слышал. Каждый жест — как заклинание, слабая попытка ухватить мир за полу, чтобы не распался. Антонина стелила скатерть, как иные крестятся на иконы или перебирают заветные платки — не в ожидании ответа, а чтобы не порвалась последняя нить.
Когда-то за этим столом умещалось пятеро: Антонина, Геннадий, Мишка, Аринка и… бабка Агафья. Она вечно восседала у печки, откуда видна и плита, и дверь в дом. Оттуда она разливала уху, сыпала прибаутки, ворчала и смеялась — всё разом. Её голос грел избу, даже когда старуха молчала.
Три зимы назад Агафья почила. Во сне. Тихо, без возни, будто просто свернула с дороги туда, где нет ни хвори, ни устали. Осталась сидеть в своём клеёнчатом кресле, уставившись в потолок, словно прощалась. С той поры Антонина вернула пятый стул. Не могла видеть пустоту — та вопила громче любых слов.
— Бред, Тоня, — ворчал Геннадий. — Не в кино мы. Покойники за стол не садятся.
Антонина не спорила. Просто продолжала. Ибо однажды, спустя месяц после похорон, она услышала скрип. Еле слышный, как шелест листвы. Пятый стул стоял чуть в стороне. Никто не сознался. Никто не видел. Но Антонина знала: это был знак. С тех пор место оставалось накрытым — ни ради мужа, ни ради здравого смысла. Пока стул занят, Агафья близко.
Стали замечаться странности. В самоваре убывала вода, будто кто-то отхлёбывал по ночам. Из вазочки с гостинцами пропадали мятные петушки — те самые, что бабка рассасывала, причмокивая. На подоконнике находили горсточки пшена — точь-в-точь как Агафья сыпала птицам, приговаривая, что пернатые — это души усопших, навещающие живых. Слишком странно, чтобы верить, и слишком знакомо, чтобы не верить.
Как-то ночью Антонину разбудил звук — глухой кашель, тот самый, с хрипотцой, от которого всегда хотелось подогреть молоко с мёдом. Она босиком пробралась в горницу. Было темно, но на столе лежала «Правда» — раскрытая, свежая. Листы ещё хранили тепло, будто только что из рук. Антонина замерла, чувствуя, как дрожь ползёт по спине.
Рассказать? Да кто ж поверит. Геннадий спишет на нервы. Мишка хмыкнет: «Мать, ты дурью маешься». Аринка прижмётся, но не поймёт. Антонина носила это в себе, как в старом сундуке, где воспоминания бьются, но выхода не находят.
Прошёл ещё год. Чудеса стали явнее. В самоваре находили тёплый липовый цвет — любимый Агафьин напиток, «чтоб в груди не свербило». Радиоприёмник включался сам, настраиваясь на старые вальсы, под которые бабка любила притопывать, приговаривая: «Эх, какая ж музыка была!». Порой за спиной слышалось шарканье — мягкое, в стоптанных тапочках, с той неторопливой походкой, что Антонина помнила с детства.
— Электрика в порядке, — бубнил Геннадий, озираясь. — А радио само собой орет. Будто кто пультом щёлкает, как мы за порог.
Антонина молчала. Она знала: Агафья здесь. Не привидение, не мара из сказок, а что-то большее. Любовь, что пережила тело. Ждала — то ли разрешения уйти, то ли приглашения остаться.
Однажды утром Антонина накрыла стол на пятерых. Пять чашек, пять ложек — с той же торжественной неспешностью, будто готовилась к встрече. И шёпотом бросила в пустоту:
— Доброго утра, мамка.
Пахнуло липой и мятой. Будто кто-то коснулся плеча, оставив тепло. Впервые за долгие месяцы в груди стало легче, будто камень свалился.
Через неделю Геннадий, дождавшись, когда она уберёт посуду, заговорил. Голос его дрожал, но был твёрд:
— Тоня, пусти её. Ты держишь. И себя. Мы все ходим вокруг этого стула, как вокруг гроба. Но жить-то нам.
Антонина кивнула, не проронив слова. В тот вечер пятый стул остался пустым. Без тарелки, без ложки. Просто стул — деревянный, немой, больше не мост в прошлое.
Ночью её разбудил свет в горнице. Лампа горела, хотя её не зажигали. Антонина вошла, зная, что увидит. На столе лежала записка — на пожелтевшей бумаге, почерком Агафьи, знакомым до боли:
«Спасибо, доця. Теперь мне путь открыт. Я не одна. И ты — не одна».
Антонина перечитала, села напротив пустого стула и закрыла глаза. Грудь отпустило, будто сжатые кулаки разжались. С той поры пятой тарелки не ставили. Но стул остался — немой свидетель, что любовь умеет возвращаться без зова.






